|
|||
С израненной душой Синцов Александр Петрович Чтобы рассказать мою историю, мне придется оживить свои тяжелые воспоминания, вновь пройти через боль, потому что история эта невеселая. Поэтому я хорошо понимаю своих товарищей, которые избегают разговоров на эту тему, иначе — зайдется, зажмет, задавит сердце, подскочит давление. А где взять здоровья для этого? Годы наши уже не те. Лучшие из них были отданы в жертву страшному Молоху, пожиравшему людей. Не миновал он и меня. Но все-таки я должен рассказать все, несмотря на то, что после этого разговора буду потом долго болеть... Должен, потому что сейчас очень многим хочется, чтобы все забыли о страшном прошлом, многим хочется сделать вид, что ничего и не было, многим хочется воскресить светлый образ товарища Сталина — «учителя, вождя и отца народа». Для чего ему нужны были эти жертвы? И зачем ему потребовалась моя юная 18-летняя жизнь — чтобы навсегда изуродовать и искалечить ее? Впрочем, начну по порядку. Сначала все было хорошо. Жили мы в Омске, где я закончил сначала семилетку, а потом училище судовой радиосвязи. Был здоровый, сильный, комсомолец, спортсмен. Вся грудь в значках: БГТО, ГТО, «Ворошиловский стрелок». Бывало, на танцах пригласишь девушку, другие завидовали: смотри, какого парня отхватила! В училище связи я попал не случайно, а сознательно, потому что и родители мои были связистами. Мама работала на телеграфе, а отец находился в распоряжении Наркомата связи, строил новые линии. Когда началась война, мне очень захотелось идти воевать. Был уверен, что война скоро и победоносно закончится, как финская, как бои на Хасане. Рисовал себе, как я вернусь таким геройским парнем с кубарями в петлице и пистолетом на боку. То ли дело! Такое вот мальчишество было в голове. Подал заявление на фронт в первые дни войны. Меня отправили на учебу в Тюменское пехотное училище, где объявили, что через шесть месяцев обучения мы станем младшими командирами. Надо сказать, что среди курсантов я сильно выделялся. У большинства из них образование было три-пять классов. А я по сравнению с ними — грамотей! Да еще и моряк! А кроме того, у меня были карманные часы, вызывавшие зависть окружающих. Это был такой шик, почище, чем сегодня «Мерседес»! Учились мы напряженно: занятия по 12 часов — строевая, огневая, тактическая подготовка. Помню, осень, грязь, слякоть. Шинели намокли, обмотки в глине и воде. Командир взвода дает команду: «Привал!» Разожгли костер. И ребята начали вести разговор о политике, в том числе о Сергее Мироновиче Кирове как об ораторе и трибуне. А я в молодости хвастливый был, мне надо было выделиться, я возьми да и брякни сдуру где-то услышанную фразу: «Киров, — говорю, — конечно, трибун. Но мировой оратор был Троцкий. Он мог зажечь молодежь, и она его поддерживала!» Все! Утром меня вызывают в особый отдел, начинают вести допрос, а потом суют бумагу с требованием подписать. Я прочитал и обомлел: во сне не видел того, что там понаписано. Будто бы я враг народа и занимался подрывной работой, вел пропаганду среди курсантов, утверждал, что немцы сильнее, что мы не подготовлены к войне. Теперь-то, годы спустя, прочитав много книг да и проанализировав нашу учебу, я понимаю, что и мы в самом деле не были готовы к большой войне. Представьте себе, что на тактических учениях мы ни разу не слышали взрыва гранаты. Таскали по земле макет танка и бросали в него деревяшки. А через шесть месяцев таких занятий предстояло идти в настоящий бой и вести за собой солдат. Но тогда-то я ничего такого и близко не думал. Не было у меня в молодой голове таких умных мыслей и никакого критического настроя в помине! Но меня посадили в столыпинский арестантский вагон, в купе с тремя парнями, и повезли. За дверью — конвой вооруженный, все как положено. Еды — никакой. Едем. Где-то на станции Татарской к нам подсадили «случайного» попутчика. Мы потеснились, а он, такой доброжелательный, открывает свой мешок, а в нем горбуша соленая, жирная. У нас глаза заблестели. А он «от души» угощает: «Ешьте, ребята, не жалейте!» Разве мы, пацаны, думали, какие будут последствия этого «угощения»? А последствия страшные. Жажда! А пить-то нам не давали. Все было подстроено, отработано, отшлифовано, поставлено на поток. Привезли в Новосибирск, доставили в НКВД на Коммунистическую. Поместили в одиночку. И вдруг температура в ней стала резко подниматься. Все жарче и жарче. Стены огнем пышут. Градусов 50, не меньше! У меня все внутри пересохло, распухло. Я кричу, прошу пить — бесполезно! В конце концов, когда я оглох и осип от крика, вошли двое, избили и ушли. Я впервые потерял сознание. А ночью, часа в два, повели на допрос. Сидит следователь. Такой вроде приветливый. Перед ним графин. Он его берет и начинает медленно-медленно наливать воду в свой стакан. У меня глаза из орбит вылазят, внутренности дерут соль и жажда. Он это понимает и подсовывает бумагу на подпись. Я отказываюсь. Тогда один из его напарников бьет меня сзади, и я падаю со стула. Подскакиваю, инстинктивно хватаюсь за этот самый стул, чтобы дать сдачи, а он привернут к полу. Все предусмотрено... Через некоторое время меня из термической камеры, где мучили то холодом, то жарой, перевели в пересыльную тюрьму. Находилась она в то время, считай, в центре, на улице 1905 года. Там теперь психоневрологический диспансер. Потом, уже в девяностые годы, я попросил председателя новосибирского КГБ Фролова: «Приведите меня в мою камеру на Коммунистической. Покажите мне ее. И скажите, кто был моим следователем?» Он ответил: «Сейчас там ничего нет. И зачем тебе фамилия следователя? Если бы ты ее узнал, что бы ты сделал?» А что бы я сделал? Не знаю, может быть, набил бы ему морду, может быть, даже убил, может быть, плюнул на его могилу поганую... Не знаю... Три месяца таскали меня на допросы и все время били, заставляли делать «заячью стойку». Знаете, что это такое? Это когда ты стоишь, не смея шелохнуться, на одной ноге, подняв руки кверху. Если переступишь ногами, то время пытки увеличивается. И все-таки целых три месяца я ничего не подписывал. Держался. И держался бы еще какое-то время, если бы в мою камеру не приволокли почти бездыханного человека. Я кое-как подполз к нему (сам, избитый, не мог ходить), подсунул ему под голову шинель и стал отваживать. Потом, когда он немного отошел, мы стали разговаривать. Мой новый сокамерник оказался заслуженным человеком, военным комиссаром с боевыми наградами. Он, конечно, больше меня знал о порядках в НКВД и он мне сказал: «Плохо твое дело. Тебе отсюда все равно не выбраться. Спасай хотя бы своих родителей. Спасай, пока не поздно. Отрекись от них!» Когда меня привели на следующий допрос и я попросил перо и бумагу, следователь заулыбался. Я же не знал, что они за каждое законченное дело получали вознаграждение. Так, по крайней мере, мне говорили люди знающие. В общем, они были заинтересованы нас погубить. Чем больше жизней сломают, тем богаче живут! Короче, я подписал все бумаги. И до сих пор не могу понять, почему и после этого меня опять принялись бить. После того допроса я две недели пошевелиться не мог — все было отбито! Я же подписал, а они все равно били. Тешились! Перед самым Новым, 1942, годом состоялось заседание военного трибунала. Он находился тогда в начале улицы Чаплыгина, у самой насыпи, рядом с какими-то складами железной дороги. Привезли на «черном вороне», я вышел и поднялся на второй этаж. И не успел и рта раскрыть, как мне объявили: «За измену Родине и связь с другими заговорщиками приговорен к высшей мере наказания — расстрелу!» И все! Весь процесс! Мне завязали глаза, подхватили под руки, засунули в «воронок» и привезли в камеру смертников. Там находилось 22 человека. Все — пацаны. Самому старшему — 23 года. Все эти мальчишки — изменники Родины и враги народа!? Всем им предстояло умереть. Теснота и духота невыносимые. Ночью спали на боку, поворачивались по команде. Самое страшное начиналось, когда мы засыпали. Вдруг раздавался звон ключей, лязг открываемого замка, скрип дверей и надзиратель выкрикивал: «Такой-то! На выход!» Что тут начиналось! Невообразимые вопли, прощания, плач, истерики. Такая психологическая драма, такая нагрузка... В одну из ночей вывели и меня, завязали глаза, подхватили под мышки, и мы начали куда-то спускаться. Пока шел, мысленно прощался с мамой, с сестренкой, с отцом. Но вот куда-то завели, мы остановились, повязку сдернули, и в лицо хлынул мощный пучок света. Я потерял сознание... Сколько я был без памяти, не знаю. Но когда очнулся, почувствовал, что лежу на чем-то холодном, с ног до головы мокрый. Надо мной — лица людей. Оказывается, рассмотрели мою апелляцию и заменили расстрел десятью годами лишения свободы и пятью годами лишения в правах. А спектакль с выводом на расстрел — это часть неизменного ритуала особистов, направленного на подавление в человеке чувства собственного достоинства, на запугивание. В общем, меня, бесчувственного, затащили в общую камеру, где заключенные окатили меня водой, чтобы быстрее очухался. После вынесения нового приговора я целый год находился в одном из новосибирских лагерей. Не скажу, в каком именно, — то ли на территории завода Чкалова, то ли на прожекторном заводе, то ли еще где. На работу я не выходил: после четырехмесячной «обработки» в предварительном заключении и в камере смертников я мог только лежать или с трудом передвигаться по бараку. Другие заключенные работали кто на «Сибсельмаше», кто на погрузке вагонов. Состояние мое было настолько тяжелым, что весь этот год остался для меня словно в тумане. Потом был другой лагерь, под Томском. Привезли в зону, построили. А там — 8000 уголовников стоят по одну сторону плаца, а по другую — человек двести — мы, политические. Начальник лагеря обращается к уголовникам: «Вы можете и должны честным трудом исправить свою вину перед страной, а вот эти — враги народа». Дал понять, что мы и есть самые настоящие отщепенцы и с нами можно делать все что угодно и что отвечать за это никто не будет. Что и происходило. Скажем, идем за хлебом. Берем пайку на неделю, по 160 граммов в день на человека. Нас сопровождают при этом человек 30, а нападают человек 100. Не отбиться! Все отнимут, и некому жаловаться. Вокруг — тайга непроходимая, болота, гнус, слепни. Если с кочки сорвался — все! Смог выбраться — радуйся, не смог — твоя беда. Нас там почти и не охраняли — бежать некуда. Однажды пришли в столовую обедать. Я — бригадир. Взял обед. Только повернулся сесть за стол, у меня его вырвали. Тут началась такая свалка, такая битва и так меня зверски избили, что в лагере не могли вылечить, повезли в Томск. Поместили в психиатрическую больницу, там — криминальное отделение, где лечили зэков. Бросили на полу в коридоре. Я был долгие дни без сознания и умер бы, если бы не добрая душа — Дарья Васильевна Поморцева, медицинская сестра. Она пожалела меня, такого молодого, и начала выхаживать. Царствие ей небесное! Год-то был голодный, тяжелый, 1942. А она для меня еду из дому носила, присматривала за мной. А когда стал потихоньку ходить, упросила главного врача, чтобы мне разрешили выезжать в лес на заготовку дров. Зэков туда не брали, а занимались этим легкораненые и выздоравливающие бойцы, находившиеся здесь же, только в другом отделении. Кое-как одели: на одной ноге ботинок, на другой — обрезанный валенок, телогрейка, шапчонка. Как на улицу вышел, закружилась голова от воздуха, и стал я падать. Меня положили в сани и повезли в лес. На свежем воздухе стал потихоньку приходить в себя, но состояние было тяжелое, ведь после лагерных побоев я три месяца находился между жизнью и смертью. Работа в бригаде дала мне право есть первым из общего котла, а значит, порой зачерпнуть супу погуще. А это уже много. Понемногу стал выздоравливать. Рад был возможности вернуться к жизни. В больнице искал для себя работу, что-то чинил, кому-то галоши клеил, старался быть полезным. И вот за этой работой заприметил меня один человек. Подходит он ко мне и спрашивает: «Тебя как зовут?» Я ответил. — А кем тебе доводится Павел Солнцев? — Это мой дед. Вот, судьба! Представляете, этот человек услышал мой голос, а у нас в роду все мужчины говорят густым басом, и какие-то интонации показались ему знакомыми. Вот как бывает! Как оказалось, этот человек был начальником шахты в Экибастузе и работал вместе с моим дедом. В больницу он приехал подлечиться после нервного потрясения и вот встретил меня. Уезжая, подошел: «Я дам тебе денег». Я ему ответил: «Спасибо, конечно. Но вы меня извините, что я с этими деньгами делать буду? Если хотите помочь, будьте любезны, сообщите моему отцу, где я нахожусь». Я ведь был без права переписки, и мои родные не знали обо мне ничего, хотя много раз наводили справки. Человек этот вернулся домой и сообщил оттуда маме обо мне. Она — отцу, который находился в это время на выполнении правительственного задания, на строительстве проводной связи по линии Киров — Воркута. Работал он в непосредственном подчинении маршала войск связи Николая Демьяновича Пересыпкина. Получив мамино письмо, отец на правительственном бланке телеграммой сделал запрос в больницу о моем состоянии здоровья. Телеграмму получили, и тут началось! Я к тому времени, отбыв шесть месяцев в больнице, вернулся в зону. Стояло лето, мы валили лес, и я был бригадиром. Норма была нелегкой, но мы старались. Не выполнишь — лишат пайки, так что работали на совесть, даже план перевыполняли, о чем регулярно сообщала стенгазета, прославляющая передовиков. Проходит немного времени, за мной приезжают на лесосеку, везут в зону и бросают в кандей — это туда, где содержат провинившихся. А там — стоишь весь день и вся еда — кружка воды. Тут я взбунтовался, зашумел, закричал. Приходит начальник режима: «Ты чего хочешь?» Я зло так отвечаю: «На каком основании меня бросили сюда? Режим я не нарушаю, норму выполняю и даже перевыполняю. Что я сделал плохого, что вы надо мной издеваетесь?» Привели к начальнику лагеря и стали допрашивать: «Через кого сообщил?» — Ничего я никому не сообщал! — Мы знаем, что Дарья Васильевна была с тобой в хороших отношениях. Мы будем тогда с ней разговаривать. И, будь уверен, нам-то она все скажет! Я как представил себе, что мою спасительницу, старенькую Дарью Васильевну, пытать начнут, мне страшно стало. Отвечаю: «Кто передал обо мне, я вам не скажу. Этого человека здесь нет. А Дарья Васильевна никакого отношения к этому не имеет». И тогда они решили снова меня в психушку вернуть. Только на этот раз не в криминальное отделение, а туда, где настоящие психи лежат. Решили отомстить. Привезли, завели в просторную ванную комнату, подвели противопожарный насос и стали водой поливать. А потом надели мокрую холщовую смирительную рубашку. Когда она высыхает, все тело начинает как тисками сжимать. Не дай бог! Это что-то страшное. Рядом — больные, настоящие и мнимые — симулянты, не желающие воевать. Но их быстро разоблачали. А меня, здорового, специально залечивали по указке особистов. Испытывали на мне какие-то препараты. Вводили куриный белок, от которого разносило ноги, кололи какие-то уколы, от которых я в самом деле стал похож на невменяемого. Стал безразличным, ни на что не реагировал. Похудел до невозможности. Постарел, губы все обметанные, тело покрыто чирьями. Ни лечь, ни встать. Залечили. Так прошло года полтора. Но вот однажды входит ко мне главврач и ведет в свой кабинет. Там сидят двое. Они долго и очень странно смотрят на меня, а потом произносят: «Ну, и как мы его в таком виде повезем?» А я ничего хорошего не жду и только думаю: «Господи, опять куда-то увозят!» — Сколько времени потребуется, чтобы привести его в нормальное состояние? — спрашивают. — Недели три, — отвечает врач. — Займитесь этим! После их визита перевели меня в военный госпиталь. А там другое питание и другой уход. Раздевают меня донага и помещают в кабинку, где горит 40—50 лампочек, на прогревание. Ну и выходили. А после привезли в Новосибирск, к отцу. Отец, оказывается, все это время хлопотал за меня. Он был в чинах, и я даже думаю, что он за помощью мог обратиться к самому маршалу. Он взял меня на поруки, и благодаря ему я стал последние годы своего заключения отбывать... на воле! Меня как бы перевели из одной лечебницы в другую, в новосибирскую. Каждый день я ходил туда, и там меня лечили уже по-настоящему, исправляя тот вред, который нанесли в Томске. Каждый день в шесть часов вечера я ходил в комендатуру и отмечался — ведь я оставался поднадзорным. Жизнь круто изменилась. Я даже сумел поступить в техникум связи. Как уж отец разговаривал о моем поступлении с директором, не знаю, но то, что я — зэк, держалось в тайне. Здоровье продолжало оставаться очень плохим. Первые два часа занятий я сидел нормально, а потом начинались нестерпимые головные боли, я ничего не мог воспринимать и тогда вставал и шел в диспансер, где мне делали уколы. Тому, что остался жив, я до своих последних дней обязан Капитолине Андреевне Дмитриевой, которую считаю своей второй матерью, Цезарю Петровичу Короленко, Валентине Григорьевне Шумиловой. Они, спасая меня, делали все что могли и даже больше того. Благодаря их заботе и старанию я стал выкарабкиваться из объятий старухи с косой, медленно приближаясь к норме. Но вот однажды прихожу на занятия и меня вызывают в кабинет к директору. Там сидят двое гражданских, показывают свои удостоверения НКВД и уводят в здание штаба Сиб-ВО, где начинают допрос: — Почему на воле? На каком основании? Отвечаю, что взят на поруки, что каждый день отмечаюсь в комендатуре. Их эти ответы не устраивали, и они продолжали допрашивать, но делали это с такими подначками, так издевательски, так меня провоцировали, что я и в самом деле не выдержал, схватил со стола графин и швырнул что есть силы в стену. Они только этого и ждали. Скрутили, завели в подвал и так избили, что сами испугались. Вызвали врача. Она стала со мной отваживаться, а потом позвонила своей подруге Капитолине Андреевне: «У тебя, случайно, не стоит на учете Синцов?» — «Это мой больной!» В общем, отец прислал машину и меня доставили домой. После этого свидания с особистами я опять надолго вышел из строя. В 1951 году истек срок моего заключения и меня выписали из больницы. Больше не надо было ходить каждый день на отметку в комендатуру, но жизнь все равно не была полноценной. Во-первых, у меня оставалось еще пять лет поражения в гражданских правах, а это тоже не доведи, Господи, никому! Когда истекли и они, то клеймо врага народа продолжало преследовать меня: ведь реабилитации-то не было! Годы спустя я написал в «Советскую Сибирь» о своей истории. Ее прочитали сослуживцы моей супруги и говорят: «Вера Александровна, что у тебя муж-то, с ума сошел? Как он мог быть репрессированным, сидеть в лагерях, когда мы вместе с ним техникум заканчивали?» Жена пришла такая взволнованная: «В чем дело?» Она ничего не знала, ведь я давал подписку, не имел права никому говорить. Я ей ответил: «Верочка, а если бы ты узнала, что я — враг народа, ты бы вышла за меня замуж?» Испытаний и так хватило на долю моей дорогой супруги. Во-первых, я не имел права быть прописанным в городе, а только в Новосибирском сельском районе. Когда началась стройка в Академгородке, моя супруга монтировала там телефонную станцию, и ей, как каждому строителю, полагалась квартира. Но из-за меня ей ее не дали. Как, враг народа да в Академгородке? Дали значительно позже, в Толмачево. И мы много лет ездили на работу в город, в такую даль, это с нашим-то здоровьем! То же самое с работой. Окончив техникум, я устроился лаборантом в институт связи — на большее я не имел права претендовать, хотя был неплохим специалистом и оказывал ученым большую помощь в проведении их научных разработок. Меня обскакивали девочки со школьной скамьи. Даже в институт я долго-долго не имел права поступить учиться. Когда я все-таки его закончил уже в шестидесятых годах, когда был развенчан культ личности Сталина, меня приняли преподавателем в техникум связи. Нагрузка — минимальная, зарплата — копеечная. Директор техникума, царство ему небесное, предложил мне в порядке материальной поддержки преподавать новую дисциплину — гражданскую оборону. Я ему ответил: «Федор Кириллович, низкий вам поклон, но я не могу принять ваше предложение, потому что начальник штаба ГО должен иметь доступ к документа- . ции, а у меня вот такая история», — и рассказал все о себе. Он так возмутился, так близко принял к сердцу мою судьбу, что начал делать запросы в Москву о моей реабилитации. Шесть раз ходили бумаги в столицу, и только в 1966 году пришла реабилитация из военного трибунала и военной прокуратуры. Мне даже выплатили компенсацию: за два месяца 6 рублей довольствия, паек — 19 рублей 38 копеек и что-то там еще, всего на сумму 64 рубля! Потом, в девяностых годах, компенсация уже не выглядела такой издевкой — 100 минимальных окладов. И все-таки лучше бы мне вернули здоровье, чем эти горькие деньги. Казалось бы, все! Реабилитировали, вроде восстановили справедливость, можно забыть о страшном прошлом. Но от него никуда не уйдешь. И самое трагичное напоминание о нем — наш сын. Мне говорили, что не стоит детей заводить после тех лекарств в томской психушке. Но нам так хотелось иметь малыша, так хотелось радоваться ему, что мы рискнули. И вот итог: сын наш очень, очень больной человек. Сейчас ему 45 лет, и он перенес 14 операций. Не говорю уж о том, что он страшно неуравновешенный, нервный. Мы в постоянной тревоге за него. В редкие периоды улучшения, когда он покидает свой дом, мы не находим минуты покоя: как он там? Как правило, эти выходы заканчиваются «скорой»... Живет он вместе с такой же насквозь больной женщиной. Вот так и получилось, что мы, два старика, тянем молодых. А что с ними будет, когда нас не станет? Так что прошлое цепко держит нас своими когтями. Когда на гребне перестройки образовалось общество «Мемориал», я стал членом его правления. Там и познакомился с сыном Льва Каменева — Глебовым. Мы стали заниматься работой по оказанию помощи репрессированным в деле их реабилитации, другой практической деятельностью. Но к нам вдруг присоединилось и общество «Возрождение», которое преследовало политические цели. Начались митинги, общественные акции. А нам это было не нужно. Нам надо было людям помогать. И Глебов предложил: «Давай создадим свое общество». Что мы и сделали в 1989 году. Новую организацию назвали «Союз репрессированных». На первых порах нам оказывали кое-какую материальную помощь, а мне, как председателю, даже платили небольшую зарплату. Потом это сошло на нет, и работу я веду на общественных началах. Денег у нас своих нет. Ходим по миру с протянутой рукой. Если кто-то выделяет какие-то средства, закупаем на них дешевые продукты и так же дешево продаем или просто раздаем нуждающимся. Политикой мы не занимаемся вообще. Не наше это дело, нам надо помогать людям юридическими консультациями, содействием по реабилитации и другими практическими делами. Это тяжелый груз. Невыносимо тяжело выслушивать новые трагические истории, пропускать через себя чужую боль, окунаться в эти беды людские. Каждый раз сердце кровью обливается. Но бросить эту работу не могу. Не вправе. Чувствую, что я нужен людям. Работая здесь, я сумел полнее других представить масштабы репрессий. Они чудовищны! Когда изучаешь документы, бываешь на местах массовых расстрелов, разговариваешь с людьми, попавшими в эту сатанинскую мясорубку, волосы дыбом встают. И, поверьте, это не метафора! Это правда. В том же нашем Куйбышеве, когда начали рыть котлован под химкомбинат, обнаружили штабеля убитых... Таких мест в области, да и в городе, есть немало. Я вам еще не всю правду открываю. Тысячи безвинно погубленных новосибирцев лежат в безымянных ямах, никто никогда не плакал над их могилой, никто не принес цветка к последнему пристанищу дорогого человека. Разве это по-людски? Разве власть, будто бы признавшая свою вину перед этими людьми, не обязана была хотя бы поставить памятник жертвам сталинских репрессий, чтобы дети и внуки невинно убиенных могли положить цветок к его подножию, чтобы жители города могли склонить свои головы перед ним, чтобы он служил назиданием современникам и потомкам? Говорят — нет денег. Несколько лет тому назад, правда, была попытка организовать конкурс проектов памятника, но он кончился неудачей. На вторую попытку не хватает энтузиазма, зато есть весомая отговорка — нет средств. Хотя деньги это не такие уж великие, куда большие у нас расходуются на торжества и празднества. Кончаем мы свою жизнь с чувством обиды и горечи. До сих пор не нашлось никого в правительстве нашем, чтобы сказать пострадавшим: «Простите нас, люди!» Нас приравняли по льготам к ветеранам войны, спасибо за это, но ветеранам — честь и почет, а нам — плохо замаскированное раздражение. Обидно еще и то, что до сих пор продолжают врать, до сих пор не говорят всей правды, и нам еще горше от этого. До сих пор без возмущения не могу вспоминать, как на улице Коммунистической я ознакомился со своим делом. Вы знаете, что я там прочел? Что я, будучи курсантом училища, якобы украл у своего товарища затвор из винтовки и спрятал его в дымоход. И что, будучи на стрельбище, украл один (!) боевой патрон... Да там их можно было мешками таскать! Какое отношение имеет эта писанина к 58-й политической статье, по которой меня осудили? По этому делу выходит, что я — обыкновенный вор. За такую провинность и в те строгие времена ничего бы мне не сделали, разве что из комсомола исключили... Куда девалось мое настоящее дело? Кто и зачем его спрятал? Кто и зачем подменил его какой-то ахинеей? Мы уходим из жизни с израненными душами. Во имя чего, во имя какой великой цели был совершен этот невиданный геноцид? Кто ответит на этот вопрос? Город мой. Ты был жесток и неласков ко мне. Но на твоих улицах я повстречал свою первую и единственную любовь, свою дорогую и верную спутницу жизни, мою Верочку, давшую мне счастье. Здесь я встретился со многими хорошими людьми, которые помогли мне выжить в труднейших ситуациях, которые поддерживали меня в нелегкую минуту. Вот почему я очень, очень неоднозначно отношусь к тебе, мой город...
|
|||
|
|||
| Copyright, 2005. http://www.vkph.com/nskbook | |||